Есть города быстро выветриваемые – из памяти, из души, а может, из внутренней культуры. О них не думается, во всяком случае, они никоим образом не вписываются в понимание себя. Есть города, которые требуют интерпретации – и это уже интерпретация как память культуры, как ее рефлексия. Нью-Йорк ничего не требует, он явленная данность. О нем можно писать, не осмысливая. А просто следуя за собой из корчмы в корчму, из джаза в оперу, из Гарлема в Челси.
Лицо Манхэттена, изрезанное сеткой улиц, красиво в любую погоду. Особенно если задрать голову вверх и вглядеться в его самые тонкие черты. К примеру, Флэтайрон-билдинг, культовый «дом-утюг» Дэниэла Бернема, вписанный в пересечение 5-й авеню и Бродвея, или Icon – здание-Икону Исмаэля Лейвы на схождении 48-й и 8-й, кажущееся еще более прозрачным, чем папиросная бумага. За всем этим кому-то слышится алеаторика (причем за пультом непременно должен стоять Кент Нагано), у меня же в подсознании отчетливо звучит раздолбанный рояль, не менее тонкий и стильный, чем все японские штучки и дирижеры вместе взятые. Рояль, в пику небоскребам, тычется в небеса, а затем сползает на ухо Манхэттена колючим шерстяным одеялом. Оценить его музыку могут, пожалуй, только большие любители.
Небо в Нью-Йорке – блюзового цвета.
Какой-то незадачливый гулливер из каменных блюзовое небо скреб, скреб, да и проткнул в нескольких местах. С тех пор оттуда много чего пролилось. В том числе синий абсент – для любительниц оного, не иначе. Ну а дабы жизнь приобрела некоторую возвышенность, любительницы забираются на крыши, в какой-нибудь из нью-йоркских Rooftop Bars. Там, на раскаленных крышах, кошки, карлсоны и скрипачи представляют город с иной точки зрения. Как в многоголосном, с лаконичным названием баре The Roof на крыше отеля Viceroy Central Park, что на 57-й улице, беспечном и либеральном, где виды на Центральный парк и город в целом можно запивать коктейлями, вином или чем покрепче. Пространство чем-то напоминает яхту, а чем-то другим – авиалайнер, оттого и декорировано задумчивыми изображениями моря, неба и облаков авторства Далтона Портеллы.
Рапсодия in Blue Гершвина позволяет кларнету разбежаться вверх по лестнице из семнадцати нот. В этих нотах слышны отзвуки свободной морали 20-х, строптивое остроумие Дороти Паркер, негромкие переговоры завсегдатаев спикизи – нелегальных питейных заведений времен сухого закона. «I'll Build a Stairway to Paradise» – «Я построю лестницу в рай» – обещал Гершвин, и обещание свое выполнил: бесконечная музыка его Рапсодии устремлена прямо в небеса.
То ли оттуда, то ли откуда-то еще улавливается развинченный ритм – shuffle, shuffle – что вижу, то пою, без знаков препинания, но это поначалу, а потом пересыпая точками-тире. Раскачались – и прямиком в тексты Керуака, и дальше по On The Road; главное, не прерывать процесса и не вспугивать мысли. Поскольку It’s All About the Feel.
Слагаемые чувства. Модель для сборки. Аллен Гинзберг писал о джазе, что он был «моделью для дадаистов, моделью для сюрреалистов, моделью для Керуака, моделью для меня и моделью практически для всех». Джазовая поэзия Аллена Гинзберга, бибоп-каббала для тех-и-всех, кто выл на коленях в подземке кого стаскивали с крыши трясущих гениталиями и рукописями. Всё это исходило каким-то образом из города, вторгалось в придуманный мир, где поступки не имеют причин, где всё легко и всё – сплошная импровизация.
В Центральном парке, на берегу Conservatory Water, пристроившаяся на гигантском грибе Алиса устраивает безумное чаепитие – в компании Белого Кролика, Чеширского Кота, мыши Сони, кошки Дины и Безумного Шляпника. У Алисы лицо Донны, дочери автора скульптуры Хосе де Крифта, у Шляпника – карикатурная физиономия филантропа Джорджа Делакорте, который подарил городу эту распрекрасную бронзовую галлюцинацию, усеянную грибочками от и до.
Какой мне странный сон приснился, – подумала Алиса и побежала домой, чтобы не опоздать к чаю.
Кроличья нора на Манхэттене – сложная среда для свободного падения. Однако множество взаимосвязанных нор – burrows – и образуют пять боро – borough – Нью-Йорка. Здесь случаются случайные, пограничные, хмельные встречи, которые, подобно кроличьим отверстиям, углубляют наш мир. И напоминают об иномирных вещах, которыми вполне можно заинтересоваться.
Путешествие из Бруклина на Коламбус-сёркл складывается в неожиданно ясный сюжет.
Джон Кассаветис, автор морфологии и грамматики кино, немодный и необсуждаемый гений, пылящийся где-то в тени, снял свои «Тени» (кинопленку с их первой версией, кстати, приобрел за пару грошей на аукционе Бюро находок нью-йоркской подземки местный старьевщик) в здании старого нью-йоркского театра, выстроив там мифологический остров Манхэттен. «Тени» оказались абсолютно соразмерны человеку, точнее, человекам, скользящим по асфальту в поисках осколков идеала. То ли блюз, то ли свинг, где жизнь – сплошная импровизация. Та самая.
Девица из этого фильма в одной из сцен отчаянно бежала через Сентрал-парк рука об руку с богемным юношей, спеша лишиться девственности в его тесной студии на Ист-Сайде. Так же отчаянно могла бежать за своим Голландцем девушка Сента из вагнеровской драмы, дабы освободить вечного скитальца от пытки бессмертием.
«Летучий голландец» господина Вагнера, табуированного в стране моего проживания, закономерно заманил в Met. Звуками, конечно, ибо главное в этом театре происходит всё-таки не на сцене, а в оркестровой яме. Ныне на капитанском мостике – Янник Незе-Сеген, который в новом сезоне станет новым музыкальным руководителем Metropolitan Opera. Соответственно, сей спектакль для него – в некотором роде инаугурационный жест. Сегодня сюжет о Вечном Жиде океана, скитающемся на корабле-призраке в надежде встретить преданную ему до смерти женщину, обратили бы в готический ужастик с зомби на первых ролях, однако в Met вагнеровскую сагу о сверхъестественном заземлил и даже приземлил (даром что большая часть действия разворачивается на море, so Blue Sea...) Август Эвердинг, маститый германец, ушедший под занавес минувшего века в иномирье. Ни тебе черноты неживого, ни красок живого, долой дихотомию и никчемные мысли о расчеловечивании.
«Он обожал Нью-Йорк, – говорит за кадром герой фильма Вуди Аллена «Манхэттен». – Он поклонялся ему сверх всякой меры…»
Вудиалленовское кино с силуэтом Нью-Йорка, джазом и интеллектуальными утехами, оказалось идеальным путеводителем по идеальному городу. По стопам его, как Панургово стадо, покорно бредет группка туристов. Из музея в музей, из закусочной в храм, из мифа в миф, и далее по известному адресу.
Бог знает где расположенные нервные окончания ведут на Бродвей. В Eugene O'neill Theatre празднует свой подрывной триумф (шутка ли, девять премий Tony, причем одна из них – за кощунственную религиозную сатиру) «Книга мормона». Мюзикл о праведных американцах и хорошо организованной религии, несмотря на отчаянную неполиткорректность и отсутствие всего святого, оказывается умным, добрым и смешным; ведь совсем не важно, верите ли вы в учение Джозефа Смита или в Ктулху. Утверждается, кстати, что означенному основателю мормонской церкви Джозефу Смиту место, где была спрятана писаная на золотых листах Книга Мормона, указал ангел. С другой стороны, когда Смит перевел книгу, выяснилось, что речь идет о древнееврейском племени, переселившемся в Новый Свет, дабы избежать вавилонского пленения. Так что не всё так однозначно. Главное же, что молодой композитор Роберт Лопес написал поразительно хорошую музыку, с рондо, фугами, балладами и прочим, не говоря уже о танцах вроде свинга и джайва, и о потешно отравленных ламентациях, и саркастических гимнах, и аллюзиях из эпохи диско, и даже Гершвина с Tin Pan Alley. Не хватает разве что интеллектуала Джона Зорна, культового музыканта нью-йоркского даунтауна, с его радикальной еврейской культурой. Tzadik, что тут скажешь. В результате всего этого богохульства вы становитесь истинным еретиком, даже если по-прежнему одержимы верой в то, что театр – это ваша религия.
Концептуальный кэрролловский сюр, который с каждым новым извивом сюжета становится все чудесатее и чудесатее, подвигает на освоение неведомых пространств. Вот это гриб – его едят. Откусишь шляпку, вырастешь большая, откусишь ножку, вернешься в детство. И повиснет в воздухе на собственной улыбке не чеширский кот, а двоящийся попугай.
Фокус заключается в том, что в голове крепко засел англичанин Кэрролл. И только на третий вроде бы день в той же голове начинает звучать крепкая, как бурбон, прямая речь американца Чарльза Буковски. Когда ты пьян, мир по-прежнему где-то рядом, но он хотя бы не держит тебя за горло.
Выпить больше, чем ничего, – легко и просто. Вот если бы получилось выпить меньше, чем ничего, – это был бы фокус.
Попытки вести себя более респектабельно в этом городе ни к чему не приводят. Сугубо положительные персонажи из Верхнего Вест-Сайда вполне могут очутиться вместо Карнеги-холла с шумановскими Humoreske & Arabesque на шоу Naked Boys Singing.
Шуман, музыкант укромного одиночества, вряд ли смог бы вынести огни большого города. Оттого Limón Dance Company его не танцует: программа, кою довелось наблюдать в The Joyce Theater, включала Concerto Grosso Вивальди, Corvidae Филипа Гласса, Chaconne Баха и баховскую же сюиту из знаковой для Хосе Лимона A Choreographic Offering. В Чаконе неожиданно заиграл Джонни, он же Йони, он же Женя Гандельсман – мальчик-феномен из юности, ныне известный американский скрипач. К тому же хищноватые цветы академического modern dance середины прошлого столетия не увяли и при новом худруке труппы Колине Конноре, ограничившимся на сей раз секстетом Corvidae и полностью уступившим пальму первенства собственно Лимону, в чьей хореографии оттанцовывалось всё остальное. А поскольку хореографическая воля основателя труппы в своем проявлении была исчерпывающей, композиции он выстраивал сколь рационально, столь и совершенно. «Хореографическое приношение» оказалось на диво архитектоничным, да и мускулистая пластика танцовщиков Limón Dance Company пришлась Баху ко двору – они умело осваивали пространство, соблюдая все тонкости звуковой и визуальной полифонии.
Танец – это вертикальное выражение горизонтального желания, отчего-то вспомнилось в антракте.
Всеязычный нью-йоркский английский, чудесно понятный заезжему варягу, как коренному бейджинцу – мандарин, никак не может пожаловаться на то, что ему тесно в рамках поэзии. Хорошо, что недавно это заметил Джим Джармуш; и что давно – Осип Мандельштам, ценитель Уолта Уитмена, нового Адама, давшего имена вещам, который жил и в Бруклине, и в Нью-Джерси, и на Лонг-Айленде. Как прочие поэты из NYC-мартиролога. Ну и да, конечно, Бродский.
«И я возьму еще бутылку белой. Она на цвет как у нее глаза».
Эрик Сати ел только продукты белого цвета. По-видимому, связано это с тем, что первую половину жизни провел он в Нормандии, в Онфлёре, прикрываясь шербурским зонтиком. Живи предтеча музыкального импрессионизма и краеугольный классик всех неонаправлений XX века в New York City, его трапезы были бы окрашены в цвета Марка Ротко.
Белый – цвет философии Энди Уорхола. «Какой-то критик назвал меня «Само Ничто», и это совсем не укрепило меня в ощущении собственного существования. Потом я понял, что само по себе существование – ничто, и почувствовал себя лучше. Но я всё еще одержим идеей посмотреться в зеркало и никого там не увидеть, только пустоту». Бесполое стерильное существо с непорочным рассудком, я-наоборот, концептуально нетронутое – совсем как писсуар Дюшана, само ничто, тотальная пустота, нулевой художественный акт. «Стертый рисунок Де Кунинга» Роберта Раушенберга, «4'33» Джона Кейджа, великое безмолвие, музыкальная пауза. Меловая кожа альбиноса. Похожая на пергамент. На кожу рептилии. Почти голубая.
Белого цвета в Нью-Йорке не бывает. «Белая полоса» Марка Ротко не белая вовсе; «Белый огонь» Барнетта Ньюмана – бежевая и кляксовидная полосы на голубом фоне, Тора, писанная черным огнем по белому огню. И это так же очевидно, как развешанные для просушки ноты в будуарах моего детства.
Когда в США еще никто не предполагал, что «белый супрематизм» станет символом расовой ненависти, Малевич расквадратил «Белое на белом», лишив изобразительность всего человеческого. Придумав теорию, что, дескать, белый супрематизм потому белый, что происходит он из вывода естественного развития движения цветного сознания через центры культуры. Позже американец Джон Кейдж прочтет свою «Лекцию о Ничто», а заодно о Нигде и о Никуда, принудит слушателей (qui habet aures audiendi) услышать 4.33 минуты тишины и, подобно русскому супрематисту, доведет форму до минус нуля.
Белый – не цвет вообще. Не то что сине-голубой. В Бруклинском музее весь первый этаж занимает выставка Infinite Blue в бесконечно синем цвете; визуальная поэзия древности и нынешности. Лазурь, цвет надмирного неба, глубины и пространства, лишенного границ. Бесконечное темно-синее того же Барнетта Ньюмана, коллажи Матисса, синий круг вечности Кандинского, голубизна флейты и синева виолончели, освещенная темнота. Хотя, пожалуй, обновление искусства – все-таки в освобождении цвета, без отсылки к значениям; ну а отсюда уже прямой путь в рай.
Кларнет в блюзе – инструмент цвета индиго. Сочиняя пьесу «Dreamy Blues», Эллингтон взял да и переименовал ее в «Mood Indigo», отказавшись от сине-блюзовой грусти. Впрочем, индиго тоже невесел – если верить Ньютону, поместившему эту краску между нотами ми и фа. Между которыми, как известно, ничего нет.
В голубые вены обитателей Манхэттена вливается кровь академического толка – из Карнеги-холла и соседствующей с Met обители нью-йоркских филармоников. Джаз бежит по артериям Гарлема, и слушать его лучше всего не в «Cotton Club», а в закрытых взору туриста частных флэтах, то бишь в формате обычного квартирника. Здесь, перед сидящими на стульях ценителями, играют джазовые корифеи. И не надо полагаться на авось – в гарлемской квартире вам всегда повезет.
Нарушительница границ Камилла Палья, интеллектуалка и над-феминистка, жительница штата Нью-Йорк, как-то заметила: «мода – экстериоризация демонической невидимости женщин... Она представляет аполлоническому глазу мужчины то, что этот глаз никогда не сможет увидеть. Красота – аполлонический стоп-кадр: она сдерживает и сжато выражает текучесть и неопределенность природы».
Занятная экспозиция Бруклинского музея – «Жизнь женщины после смерти: гендерная трансформация в Древнем Египте». Оказывается, древние египтяне верили, что если женщине, ушедшей в мир иной, хочется возродиться, ей нужно хотя бы ненадолго превратиться в мужчину. Там, в загробной жизни, это не составляет труда, утверждали египетские медики. Дабы преодолеть биологический барьер, священник превращал женскую мумию в мужскую, произнося заклинания в адрес женщины с мужскими местоимениями, а гроб ее обивали красной кожей (ибо у египтян красный – «мужской» цвет). Таким образом, женщина обретала мужскую силу, которая позволяла ей создать плод для ее собственного возрождения. Самое занятное, что затем она возвращалась к своему первоначальному женскому состоянию: одна из статуэток коллекции демонстрирует даму в облегающем платье и модном – волосок к волоску – парике.
Выставка «Жизнь женщины после смерти», по словам куратора Эдварда Блейберга, затеяна в честь A Year of Yes, Года переосмысления феминизма, посвященного 10-летию Центра феминистского искусства Элизабет А. Саклер. Оттого здесь же, этажом выше, действует экспозиция «Мы хотели революции: черные радикалки, 1965-85». Это, по сути, первая выставка цветных художниц периода феминизма второй волны (отличного от движения белых феминисток, подчеркивается в каталоге выставки).
Невероятная красотка – черная, с белыми косами, пышная по-ботеровски, истинное искусство в теле – гарлемский genius loci, если вдуматься. Сидит напротив в каком-то чисто французском заведении. С шефской кухней. Посреди Гарлема, между прочим. Можно воспринять ее как инсталляцию на тему. Любую. Русской красавицы с косой, к примеру.
А там, в Бруклине, всё вращается вокруг очередного безумного чаепития, The Dinner Party – инсталляции «Званый ужин» от арт-феминистки Джуди Чикаго. Икона семидесятых приглашает на церемониальный банкет, устроенный ею на треугольном столе для 39 дам-с, где подле каждого прибора красуется табличка с именем какой-нибудь важной особы. Приборы, в свою очередь (от чаш до тарелок) стилизованы под ту, которой предназначены; в каждом так или иначе варьируются мотивы вульвы и бабочки. Имена еще 999 известных женщин выписаны золотом на белой плитке под треугольным столом. Итого в инсталляции обозначены 1038 дам-с. Говорят, что Джуди Чикаго, урожденная Коэн, затеяла эту композицию, дабы положить конец подавлению женской креативности в человеческой истории.
Вообще-то инсталляции нужно разглядывать в обновленном музее Уитни, где к тому же проходит биеннале. Американского искусства, разумеется – в лучшем его проявлении, хотя и без сфумато. Уитни (который и есть Музей американского искусства) выстроен на том самом месте, где сталкиваются и размываются воды Гудзона; с музейного балкона на Хай-Лайн взирает страшная статуя Свободы, в подлифтовом пространстве по проводам карабкаются уродцы и калеки, неформатные плоды чьих-то художнических амбиций. Впрочем, отбросьте внутренние пролеты – курсировать по Уитни лучше по стальным лестницам, вроде пожарных, устроенным архитектором Ренцо Пьяно на фасаде здания, обращенном к реке, городу и миру.
Топос Нью-Йорка довольно затейлив: в нем переплетены город-лабиринт и город-текст, город-дева и город-блудница, а в иных боро, не говоря уже о Сентрал-парке – город-сад. Но в этом опять же нельзя быть уверенным. То ли сад, то ли де Сад.
Американские художники в музее Уитни высказываются в высшей степени фигуративно. Модный по сей день Роберт Коулскотт дерзит по-крупному, сугубо примитивистски и сугубо живописно: на одном из его полотен три гротескные грации хоронят искусство – как видно, неспроста. Рядом манят хорошенькими попками велосипедисты и отчетливо соблазнительные купальщики Пола Кадмуса. Младенец Талы Мадани тянет ручки к грудям из фекалий, Джон Рипенхофф восторгается махинациями галерейщиков и прочих дельцов от искусства посредством скульптур, состоящих из пары ног и картины в рамке, примерно равной размеру человеческой головы. Сделанные из папье-маше, скульптуры выглядят как живые.
У американского искусства нет ни начала, ни конца, оно пребывает между тем и другим, полагает уроженец Мексики Рауль Де Нивес в beginning & the end neither & the otherwise betwixt & between the end is the beginning & the end. Для этого ему пришлось прикрыть шесть окон музея Уитни подобием витражей, а точнее, обернуть вопросы веры в яркие конфетные фантики. В окнах изображен мир, в котором смерть и отходы вездесущи; оттого витражи слеплены из пряжи, картона, яблок, бусин и птиц после обработки таксидермистом. Перед мирскими псевдо-витражами стоят ритуальные фигуры, задрапированные с головы до пят; а может, они не стоят, а выходят из этих самых витражей – доподлинно утверждать нельзя, ибо вы вконец утрачиваете чувство пространственной ориентации.
В квартале Вест-Виллидж, в заведении под названием Marie's Crisis, поют бродвейские молодые актеры. Нечто типа караоке. Кто такая была эта Мари и что за кризис ее охватил, можно осведомиться на сайте «Мир Бродвея», характеризующим оное заведение как легендарный пиано-бар Гринвич-Виллиджа. Или у стоящих в очереди у входа любителей музыкального театра, которые поведают вам, как идеолог революционной войны Томас Пейн, писатель, философ и публицист, прозванный крестным отцом США, написал в том самом домике, на месте которого стоит сейчас «Кризис Мари», 13 прокламаций под названием «Американский кризис», уверив солдат в праведности их дела и в том, что американская революция является несомненным благом. Другие расскажут вам, что Marie's Crisis принадлежал легендарной рестораторше Романи Мари, которая в начале 20 века привечала у себя нью-йоркскую богему. Третьи – что заведение названо в честь певицы Мари Дюмонт. По словам биографа Романи Мари, она разобиделась, узнав о последней версии, и жаловалась всем и каждому: «Нет, ну как она могла назвать свое кафе «Кризис Мари», ведь это у меня был кризис!» В общем, как-то так. Собственно, вы ведь идете туда не ради истории, а ради того, чтобы петь. Впеть свой голос в огромную толпу, поющую в унисон под фортепиано.
Главное – избегать скучной симметрии. Тогда город приведет вас к Blue feeling.
Самое замечательное, что современная кроличья нора, в отличие от оригинала шестидесятых, не означает конца. Это конец без конца, зовущий вперед, призывая нас к продолжению. Где будет всё любопытственнее и любопытственнее, всё чудесатее и чудесатее.
«Curiouser and curiouser!» cried Alice (she was so much surprised, that for the moment she quite forgot how to speak good English). |