И тут из-за угла выглянул и подмигнул Иисус.
Поначалу я грешным делом решила, что мне померещилось.
Мимо шла ватага расхристанных подростков, которым не мешало привести себя в божеский вид. По-моему, они что-то говорили о Jesus'е. А ветер всё дул – с таким остервенением, что ничего не оставалось, как проследовать за угол. Туда, откуда – ну, вы помните.
И, кто бы мог подумать, там оказалась церковь. Даже вроде как главная. Лиссабон ведь, как ни крути, прозван «городом Бога». И в ней, церкви, как раз затевалась воскресная месса.
Иисус или Эммануил – вот в чем вопрос.
Ну, это для нас. А для португальцев не вопрос. Для них Жезуш – он и есть Жезуш.
Ввечеру в церкви было тепло. Красиво. Там молились и пели. Почти как во время той заутрени 1755 года, в День всех святых. Когда это случилось. Лиссабонское землетрясение, прозванное божественной трагедией: верующих, молящихся в многочисленных городских храмах, придавила их собственная вера.
Лиссабонское землетрясение так потрясло молодого Канта, что он перелопатил концепцию божественного вмешательства и даже сочинил некую сейсмологическую теорию – в пику тогдашнему португальскому премьеру маркизу де Помбалу. Потрясенная Европа эпохи Просвещения, в свою очередь, рассталась с теизмом – на раз-два, как с девственностью. Ведь, философствовали философы, коли бедствие подобного масштаба обрушилось на столицу самой религиозной страны, на «город Бога», беззаветно преданный католицизму, да еще в День всех святых, впору усомниться в концепции теодицеи. К слову, разбитой в пух и прах тем же Кантом.
Бог – ноумен.
Некогда благословенную absque omni exceptione столицу Португалии основал Одиссей собственной персоной, причем как-то походя, точнее, проплывая из Трои на Итаку. И назвал ее Olissipo, как полагается уважающему себя Улиссу. То ли правда, то ли миф. Как с Апеллесом: все знают, что он был, но никто не видел его картин. Басню про Апеллеса-художника и критика-сапожника вспоминает как бы между делом в «Истории осады Лиссабона» Жозе Сарамаго. Там корректор с правильным именем Раймундо вставляет куда не след лишнее «не» и тем самым отменяет завоевание мавританского Лиссабона крестоносцами. То бишь меняет ход истории, замечая абсолютно справедливо: всё, что не жизнь, то литература. История тоже.
Сеньора Мария-Сара, вам надобно лучше присматривать за корректорами.
Жозе Сарамаго, экзегет библейских и прочих текстов, родился в португальском поселке Азиньяга, но уже с двух лет стал лиссабонцем. А 67 лет спустя в «Евангелии от Иисуса» выпорол Новый Завет и его главных героев – распял 33-летнего Иосифа, отказал деве в девственности, проследил за тем, как Яхве саморазвился в христианского бога, замучил Иисуса фрейдистскими комплексами, а главное, сделал его просто человеком. И заявил вполне в духе Канта, что не может представить себе ни бога, ни его отсутствия.
Вот уж четыре тысячи четыре года, как я стал Богом иудеев, говорит Бог в диалоге с Иисусом, сварливого, вздорного и требовательного народца, но в целом мы ладили. Теперь они принимают меня всерьез и, вероятно, будут принимать в обозримом будущем. То есть я по-прежнему буду Богом крошечной популяции, которая занимает минутную часть этого мира. Так скажи, сын мой, неужто я должен быть удовлетворен этой удручающей ситуацией?
Притоманный лиссабонец (там родился и умер там же) Фернанду Пессоа – поэт милостью Божьей. С него, по сути, началась португальская поэзия как поэзия; с той самой минуты, когда он написал – высечь водной плетью плоть моего любопытства. Сарамаго посвятил ему книгу «Год смерти Рикарду Рейша». Так звался один из гетеронимов Пессоа, коих была целая вереница – с отличной от его собственной внешностью, с собственной биографией, собственным стилем письма и собственной философией. Причем лишь некоторых из них можно считать alter ego Пессоа, ибо иные были довольно сварливы и частенько ссорились между собой.
Действие книги происходит в Лиссабоне; Рикарду Рейш – португальский Гораций, эпикуреец и стоик, полагающий христианство наибольшим из зол. «Наивный язычник декадентства», называл его Пессоа, сам всю жизнь верный герметическому мистицизму и герметической философии как высшей форме познания. Был он, между тем, по отцовской линии потомком маррана, сожженного на костре инквизицией за то, что продолжал исповедовать иудаизм. По линии материнской предками поэта были сплошь идальго. Не исключено, именно по этой причине он был не идентичен сам себе.
Его города касается река Тежу, косой дождь с дробными, как я-не-я, каплями, и чья-то душа из «Книги неуспокоенности», где он воспевает свой cidade – реку, небо с пятого этажа на улице Байша, площадь Грасы в лунном свете, улицу Сан-Педру-де-Алкантара. А самого поэта касаются не ведающие о том, что творят, туристы – бронзовый Пессоа сидит за одним из столиков кафе A Brasileira на площади Шиаду. Завидев забавного железного дядьку, туристы делают selfie с ним в обнимку, а кто и усевшись к нему на колено – одно, ибо сидит Пессоа, закинув ногу на ногу.
В «Общей программе португальского неоязычества» 1917 года выпуска троица гетеронимов Пессоа сбили с толку всех и вся, написав: «…его стихи отражают непосредственное восприятие, которое противопоставляет его душу нашим неестественным понятиям. Оно входит в наш в дом и показывает нам, что стол из дерева – это дерево, дерево, дерево, что стол – это необходимая галлюцинация нашей воли, изготовляющей столы. Мы были бы счастливы, если бы в какой-то момент своей жизни смогли увидеть стол как дерево, почувствовать стол как дерево – видеть дерево стола, не видя стола. Затем вернулись бы к знанию, что это стол, но всю оставшуюся жизнь не забывали бы, что он – дерево. И любили бы стол, еще лучше – стол как стол».
Часа церковной службы как раз хватило, чтобы открылось заведение, куда я так рвалась (хочется думать, волею небес) – с декадентским фаду. Столы здесь были не столы как столы, а искусственно-ресторанные, хуже того, со скатертью. Зато фаду было натуральным – не тем натуральным, что не отличить от искусственного, а взаправду натуральным. Чем будем заедать фаду, спросил официант. Рыбой, сказала я. И опять подумала про Жозе Сарамаго. И про то, что все-таки надо звать его Сарамагу.
Говорят, что, перекрестив жабу, святой Антоний превратил ее в каплуна, а потом каплуна – в рыбу. Пойдем ужинать, сказала Мария-Сара, и Раймундо Силва спросил: а что у нас на ужин, и она ответила: то ли рыба, то ли каплун, но если чудеса тоже имеют обратную силу, не удивляйся, если из кастрюли выскочит к нам жаба.
Португалия обладает абсолютно понятной для носителей любого языка гастрономической культурой. Разве что сардины мне как-то не пришлись – при всем уважении к Антонию Падуанскому. Абсолютно понятна для носителей любого языка и культура фаду – поскольку это нечто вроде сублимации. Шёнберг как-то заметил, что «существует немного людей, способных понимать музыку в терминах самой музыки». То есть понимать то, что она, музыка, говорит сама по себе. Потому что музыка – это ангелы, танцующие на булавочной головке. Слово поющееся тонет и умирает в музыке, растворяется в ней без остатка. Так и в фаду – смысл слов неважен, поскольку ты можешь его расслышать в звуках. Фатум, меланхолию, метафору утраченного времени.
В лиссабонском Club de Fado рвут душу обоеполые фадишты от мала до велика – именно в такой последовательности. Она (девушка), он (юноша), она (дама), он (кавалер), она (красотка преклонных лет), он (убеленный сединами), в общем, от рассвета до расцвета и заката – чем старше, тем получше качеством, как выдержанный портвейн. Роскошные дядьки подыгрывают певцам на португальской гитаре – лиссабонской или коимбрской, а то и на обеих сразу; и тут уж начинается saudade. Томление разных оттенков берет за душу и уже не отпускает.
Афины сотворили скульптуру, Рим измыслил право, Париж изобрел революцию, Германия открыла мистицизм, а Лиссабон создал фаду, – писал Эса ди Кейруш.
Club de Fado находится в Алфаме, добираться туда нужно по крутому склону холма, но оно того стоит. Опять же – в двух шагах та самая церковь. Ну да, кафедральный собор. Построенный на месте старой мавританской мечети. Которую, в свою очередь, построили на месте римского храма. Вестготы превратили храм в христианскую церковь, арабы-завоеватели его разрушили в угоду мусульманской молельне, а когда христиане снова вступили в город, всё вернулось на круги своя. Укатали сивку крутые горки, католичество придавило ислам.
В Алфаме – залежи плитки азулежуш, сине-белых изразцов a la гжель вкупе с дельфтским фарфором. Плиткой украшены стены обветшалых, траченных каменной молью домов – так выглядит фаду, если бы жанр этот относился к архитектуре. Застывшая музыка зданий, охваченных душевным декадансом, исхлестанных и распятых – лучший способ стряхнуть наваждение ночи.
Опыт накапливается в загадочной среде (mediis rebus), в которой ничто ни к чему не обязывает и ничто не завершается.
В загадочной среде музея Галуста Гюльбенкяна можно блуждать сколь угодно – и не обнаружить стрекозу Рене Лалика, которой надлежало некогда осесть на пышной дамской груди; art nouveau мелкой формы от большого художника. Женщина-стрекоза отчего-то напоминает балерину, выполняющую апломб; крылья при этом как бы и не нужны – ведь они всяко держатся за воздух. Как держится за море четвертая сторона площади Коммерции – оттого и продуваема семьюдесятью семью ветрами.
У Гюльбенкяна лучшая коллекция искусства в Португалии, скупленная частью за бесценок на сталинской распродаже Эрмитажа. Музей – скромно сказано; это целый парк с комплексом зданий на проспекте имени себя. По парку ковыляют утки с выводком утят, и есть в этом что-то неизбывно милое. Внутри же всё серьезно – если говорить о главном здании (и несерьезно – если говорить о павильоне contemporary). Артефакты эпохи Птолемеев и Нового царства, персидские ковры, глазурь на молитвенных нишах из иранских мечетей, переплеты Корана, нефритовый сосуд Улугбека, европейские экземпляры Библии, гобелены, мебель Людовика XIV, Рембрандт и Рубенс из Эрмитажа, обнаженная Диана Гудона, ренуаровский портрет жены Клода Моне на диване.
В закатном романе Ремарка «Ночь в Лиссабоне» человек с паспортом на имя Шварца часто сидел перед картинами Моне. После аншлюса он потерял все свое состояние – большое собрание полотен импрессионистов. Но он не жалел об этом, поскольку пока картинами можно любоваться в музеях, ему принадлежат все полотна в публичных собраниях, и ему не надо о них заботиться.
Имена известных фадишт – Мария де Жезуш, Антонио де Жезуш, Моника де Жезуш etc. В честь португальского Иисуса, значит. У традиционного лиссабонского фаду тринадцать разных названий, варьирующихся от правильного до классического (варианты: строгое, первоначальное, оригинальное, чистое, истинное и далее в том же духе). Поначалу фадишты пели на тоурадах – португальской корриде и на cegajas – шествиях слепых & псевдослепых во время религиозных празднеств. Особые удальцы сочиняют фаду на стихи Фернанду Пессоа.
В тавернах здесь, в Алфаме, никто не мог подумать, что ждет такая слава ту песню переулков. Фернанду Фаринья, «Лиссабонская песня».
Лиссабонский монах-бенедиктинец Эрману да Камара заглянул за рамки таверны – было то в середине ХХ века, а может, чуть позже – и придумал религиозное фаду. Его опусы на евангельские сюжеты сентиментальны, набожны и всячески приветствуют мир на Земле; сам он, кстати, считает себя апостолом и мечтает создать «цивилизацию любви».
Расхожие выражения. Они же ходячие, они же крылатые. Так ходячие или крылатые? Если крылатые, то уж точно не лежачие. Жаль: лежачего не бьют. А так вполне стоит отдубасить, за пачкотню и каракули.
Стравинский сказал как-то про Веберна, что тот был слишком самобытен – то есть слишком явно самим собой. «Ужасающие выдумки, приписываемые теперь его имени, не могут ни ослабить его мощь, ни уменьшить его совершенство. Он как вечное явление Христа апостолам в день троицы для всех, кто верит в музыку».
Фаду окрашено в четыре цвета: белый, красный, черный, зеленый. Красное и белое – это мужское и женское, страсть и невинность. Ах белая роза, эмблема чего-то-там, цветок зла и декаданса; ах эти зеленые глаза, ах это зеленое море (и не синее вовсе) уныния. С инфернальным душком – слегка. Saudade, черная романтика. Либидо и мортидо в одном аккорде.
Лиссабон – самый частый астионим, который можно услышать в фаду. Его возлюбленная – река Тежу, зеркало Лиссабона, города на семи холмах. Так поют фадишты, чью фантазию способно стреножить разве что обидное прозвище столичных жителей: alfacinhas, «салатники». Дескать, Лиссабон – город салата-латука, по-местному alface. Вроде как по аналогии с Большим яблоком, которое – я в этом уверена – зеленого цвета, как у Магритта. В Большом яблоке не жил, но бывал американский магриттов подражатель Нейт Дюваль. У которого Сын человеческий искушаем не яблоком, а как раз латуком.
Alfacinhas говорят на прекрасном языке, жужжащем, шепчущем, журчащем. Здесь по определению не может быть Хуанов – сплошные Жуаны, даже если и не доны. И река здесь течет Тежу, а не какая-то там Тахо. И рекой течет жинжинья – вишневая наливка, употреблять которую нужно непременно из шоколадных стаканчиков.
Река Тежу впадает в Атлантический океан. Правда, уже не в Лиссабоне, а на лиссабонской ривьере – между Кашкайшем и Оэйрашем, где-то возле Эшторила. Проедешь чуть дальше, к мысу Рока – окажешься на окраине Европы, на самом краю Старого света. А там уж рукой подать до Америки и до Большого яблока.
Ночной Лиссабон зачерняет пробел между сакральным и профанным. Наслушавшись фаду, пройдите мимо Кафедрального собора – он весь ушел в небо, отвыкший за пару сумеречных часов от привычки покусывать его зубками своих башен. Собор звучит многоголосием – готика, маньеризм, барокко, неомануэлино, во имя Отца, Жезуша и Святого Духа.
Воткнуть лиссабонскую луну в петлицу. Признаться urbi et orbi – нет, прежде всего urbi – что он прекрасен; что он, пожалуй, единственный из городов, который так и не обнажил перед вами свое бутафорское нутро; что вместо бытовой реальности вы вдруг очутились в пространстве надбытового. Идите дальше, на open-air, там забронзовевший Пессоа читает вслух свою «Книгу неуспокоенности», а ночные улицы полны отсутствием дневного шума, что также ни о чем не говорит. И сумерки всегда обнаруживают очевидность преждевременности, как бы ни хороша была ночь, незапятнанная еще долгом и миром. |